Валерий Шубинский
Бабушка жива, или Заметки о еврейском запахе
Август 2010
15 лет спустя
Версия для печати

Самое главное в самоощущении «еврейского» сегмента русской литературы, разумеется, было очевидно уже пятнадцать лет назад: что подобного сегмента — на самом-то деле — не существует. Нет никакой русско-еврейской литературы, потому что нет — и давно уже — нееврейской русской литературы. В течение последних ста лет ни одно сколько-нибудь значимое литературное начинание или явление в России не обходилось без заметного (в большей или меньшей степени) еврейского участия. (Исключения подтверждают правило: скажем, «новокрестьянская поэзия» сама ограничила себя сословными рамками, на выходе же из этого добровольного гетто тех, кому оно тесно, ожидают «Осип Эмильевич», равного собеседования с которым взволнованно чает Клюев, и «Вова» Эрлих, «милый друг» и благоговейный ученик гибнущего Есенина, — что, разумеется, не мешает Клюеву временами ворчать, а Есенину под пьяную руку и кричать, о жидовском засилье.)


Однако и противоположное очевидно: всякие поползновения создать на русском языке нечто «отдельно еврейское» и при том мало-мальски значимое обречены на провал. Идея «русскоязычной израильской литературы», провозглашенная в 1980-е годы Михаилом Генделевым, — особенно примечательный пример: что дала попытка ее практического воплощения (в творчестве самого же Генделева)? Попросту хорошие русские стихи с отсылками к Державину, Лермонтову, Гумилеву — на израильские темы (о судьбе их автора, в конце жизни полувернувшегося в Россию, говорить не будем — он мог безвыездно оставаться в Израиле, это ничего бы не изменило). Видимо, дело в свойствах русского языка, который противится любым попыткам создать на нем вторую или третью словесность, зато словесность первая без конца раздвигает свои границы — становясь в том числе отчасти еврейской.


Но как определить эту часть? Приходится использовать крайне рискованную метафору: гнуснейший антисемитский стереотип еврейского запаха. Запах имеет средоточие, но он не имеет отграничивающей черты, и ветер может отнести его довольно далеко. Можно вспомнить и одну из мифологем современного российского сознания — «еврейскую бабушку». С важным уточнением: «бабушка» жива (даже если ее никто не видит) и продолжает воспитывать внуков и правнуков. В том числе чужих.


Что же нового принесло это пятнадцатилетие? Чтобы ответить на этот вопрос, опять приходится уходить на целое столетие назад. Тогда силою вещей для еврейской интеллигенции были допустимы, в контексте российской политики, два рода убеждений: леволиберальные либо просто левые. В ходе распада сталинского идейно-психологического континуума русский либерализм возродился, как и все остальное, — и, как и все остальное, в упрощенных и уплощенных формах, соответствующих духу и природе советской интеллигенции. После окончательной мутации русского коммунизма и его безраздельного слияния с примитивным русским национализмом этот новый либерализм стал практически безальтернативен для внуков «еврейской бабушки», родных и приемных. Хуже всего, что он оказался связанным с надрывной этнокультурной самоненавистью, в известной степени свойственной в России не только интеллигентам, но и простым людям, но для интеллигентов освященной (ложно) памятью Чаадаева и Герцена, да и всей западнической традицией русской мысли (тоже в позднесоветских условиях уплощенной до идиотизма). Уж эту надрывную самоненависть, там и сям переходящую в самолюбование и самоупоение, русским евреям совсем не стоило бы заимствовать у «коренных русских людей» — однако же заимствовали вместе со всем интеллигентским багажом.


В этой мысленной дихотомии эффектно проклинаемого отечества и обожаемого без подробностей абстрактного «Запада» ничему собственно еврейскому места не оставалось. Или скажем так: Россия проклиналась, но знание Пушкина (по Лотману) и русской истории (по Эйдельману) было нормой и источником самоуважения. О еврействе (своем и чужом) говорилось с почтением, но незнание чего бы то ни было еврейского тоже было нормой. А уж все «местечковое», все, не получившее патента на благородство из русских или европейских рук, откровенно презиралось.


Классическую сионистскую систему ценностей, скопированную с европейского национализма, такой интеллигент принять еще мог — и вот пример того, как откладывалась она в сознании: один ныне весьма известный и почтенный российский литературовед, в начале 1990-х годов переживший недолгий период энтузиастического увлечения собственным еврейством, на вопрос знакомого о том, почему он изучает иврит, но не идиш, ответил так: «Иврит — язык свободы, идиш — язык рабства».


И если что-то изменилось за последние годы в положении и статусе «еврейского» в русской литературе, то, пожалуй, лишь две вещи.


Во-первых, в какой-то момент ненадолго наметился ментальный разрыв между еврейской самоидентификацией и набором стандартных интеллигентских ценностей. Самым ярким и сложным произведением, в котором этот разрыв был зафиксирован, стала трилогия Олега Юрьева («Полуостров Жидятин», «Новый Голем, или Война стариков и детей» и «Винета»). Хотя этот разрыв был коротким и вскоре всё стало возвращаться на круги своя (свидетельство чему — иные рецензии на юрьевские романы, где не только мысли, но и сюжет пересказывается «с точностью до наоборот», лишь бы попасть в привычную картину мира), все же он имел место. А значит — расширилось пространство свободы. Все-таки любому человеку полезнее думать самому, а не быть роботом, сколь бы благородной ни была программа. И уж тем более плохо, когда программа эта включается в связи с осознанием собственного еврейства…


Во-вторых, стал возникать интерес к еврейству как самости, не нуждающейся во внешнем одобрении и, так сказать, «сертификации». Да, из еврейских писателей больше всего издают пока нобелевца Башевиса, к тому же — в основном в переводах с английского. Но новая школа перевода с идиша возникает прямо на глазах, и в некоторых кругах молодежи изучение этого языка даже стало «модным». Тут как раз очень полезным оказалось европейское влияние, пусть и воспринятое с обычной провинциальной приблизительностью. Имеется в виду мода на локальные и низовые культуры, ставшая неожиданным положительным последствием такой спорной в целом вещи, как отказ от обязательных культурных иерархий, — а также и перехода от «Европы наций» к «единой Европе», выгодного для народов невеликих и безгосударственных.


Так или иначе, русская литература, и в частности поэзия, начинает впитывать такие внутренние и интимные стороны еврейского наследия, какие при взгляде свысока, через собственную или чужую высокую культуру, были бы недоступны. К сожалению, в случае идиша и вообще восточноевропейской еврейской цивилизации это именно наследие. Полнокровной культуры здесь почти уже нет. Что, однако, никак не отменяет главного: «бабушка» жива!