Игорь Булатовский
Ви́дение виде́ния
Февраль 2010
In memoriam
Версия для печати

Я там, куда достигает мое слово.

Авром Суцкевер

Из книги «Лесное» (1940)


«Ты видел такие виде́ния, каких не видел никто». И правда: «Оснащенный маленькими крыльями летит миньян камней / А над ними — Врата Милосердия, отныне открытые». Что в этом виде́нии невиданного? Открытые Врата Милосердия? Но это скорее невиденное, чем невиданное. Конечно — окрыленные камни, летящие на молитву. Что знал Авром Суцкевер об этих, увиденных им, камнях («Стихи из дневника», 1977)? Знал, что они дрожат, как арфы на осеннем ветру, что они — зеркала вечности, что они могут гореть и каменеть, и улыбаться, что они слышат, что они — уши, что у них есть вены и жилы. Откуда он все это знал? Видел? Как видел в Негеве «мастерскую Первотворенья» и «рыжеволосые города» из «мускулистых пламен», огненную колесницу над горой Кармель, Наполеона и зачумленных солдат в старом Яффо, пьяных от спирта матросов, «который век лежащих на дне у берегов Италии», и оживающий скелет Соломонова корабля в Эйлате, водяных музыкантов и танцовщиц в тель-авивском порту, поколение пустыни с вершины Синая и своего умершего деда, дрожащего от ветра на улочке Сморгони? И многое, многое другое. Данте, которого Суцкевер как-то пригласил «махнуться гееннами»? Но Дантов ад для него — все-таки аллегория. Рембо? Но тот, чтобы увидеть «салон на дне озера», приучал себя к «обыкновенной галлюцинации» всеми возможными, в том числе химическими, способами. Визионеры Меркавы? Но Суцкевер был военным корреспондентом и редактором журнала: «мастерскую Первотворенья», и говорящее двухтысячелетнее дерево в Хацеве, и «десницу», воздетую «из глуби колодца» в Беер-Шеве, он видел во время контрнаступления «лис Негева», не постясь, не медитируя и не принимая молитвенной позы пророка Илии. Фантазии? «Никто не предупредил меня опасаться слов, опьяневших от потусторонних маков. И я стал их рабом. И я не понимал, чего они хотят от меня. Любят они меня или ненавидят? Они сражались в моей голове, как термиты в пустыне. <…> Одержав победу над одним человеком, они явно решили покорять крепости, неуязвимые для слов. Победа над людьми, над ангелами, почему не над звездами? Опьяневшая от потусторонних маков, их фантазия разыгралась» («Зеленый аквариум», 1975). Метафоры? «Во мне качается звуковая ветвь, как прежде, / Реки крови во мне — не метафора» (стихотворение «Во мне», 1988). Тогда — что? «Просто пить пустыню / Из кувшина ночи, / Просто пить виде́ние / И видеть это виде́ние в себе» («Из старого и нового», 1982). Тогда — кто? Может быть, Мильтон… «В сорок четыре… Мильтона поразила слепота. / Его слова / Сыграли с ним шутку: / Смог бы он любить вслепую / “Дерево”, “собаку”, “дождь”? <…> / В своей крови он искал плавающие солнца, / Чтобы прокалить черные мраморные слова в строфе, / До тех пор, пока… / Не разрешил задачу: / В своей крови он нашел / Потерянный рай… / В сорок четыре меня поразило ви́дение… / Я всегда буду видеть / В моих венах мое слепое поколение, / Пока не найду мой потерянный ад» («Оазис», 1960). «Ода голубю» (1957) — самая отчаянная попытка Суцкевера, «наследника бесследных виде́ний», найти свой потерянный ад. Это звуковое, буквенное, буквальное, слоговое, словесное виде́ние. Скорее услышанное, чем увиденное. Или — увиденное слухом (вполне в духе Суцкевера). Для него не нужно ни молитв, ни галлюцинаций. Нужен лист бумаги: его приносит голубь (который потом сам оказывается этим листком). Нужен взмах «звуковой ветви» или птичьего крыла, чтобы придать отваги «растерянному стаду слов». И вот уже «гудят созвучья», и вот уже ищутся «слабые блестки силлаб» для прокорма листку-голубку. И вот уже строится храм из «звуков-костей». «Детства дитя, голубок, дай наречье губам, дай реченье, / Плачу созвучий внемли, чтобы сна не померкло свеченье». И вот уже в словах «царапают рот» вишни-рифмы. И вот уже душа танцует на «ярком краешке Луны». И вот уже бес выпрыгивает из огня, и свет становится серым, и «дети-пичужки» превращаются в «пустые скелеты», и «яд в каждом созвучье», и лица «заостряются на шеях, как тени больших топоров». И земля — трясина, и небо — трясина. И только листок бумаги «зажилен от смерти» в руке. «Знаю: листок — голубок, он согреет в мороз мои пальцы, / Внуки-слова не забудут, как жили их деды-скитальцы». И раскручивается, раскручивается «египетский жернов» виде́ния, и захватывает в свое кружение весь мир. И растет звуковая сила мира, растет из «лесной, морской, мирской» песенки до рева труб «под золотом ребер», до пророческого львиного рыка. И обрывается… «На берегу красноморском сижу. Оду волны допели. / Тихо. Лишь солнце вращает египетский жернов без цели». А над берегом кружат чайки. Или это «двадцатидвухкрылый алфавит» («Скрипичная роза», 1974)?..




  Авром Суцкевер

  ОДА ГОЛУБЮ


  1


  Редко, единожды в детстве, слепя многоцветьем, слетает

  Ангел со звездных высот, и напев его впредь не смолкает.

  Чуть показался на нашем — стремглав на свое пограничье,

  Знак лишь остался над крышами хутора — перышко птичье.


  Ангел совсем непростой: ради мальчика вылазка эта!

  Чудо! Не перышко — голубь над снежным магнитом рассвета.

  Голубь родился едва и летать не успел научиться,

  Падает, падает он, серебристой спиралью кружится.


  В горсточке-гнездышке мальчик его согревает, целует,

  Дышит на плюш его белый, и плюш, как под солнцем, воркует,

  Учит летать его мальчик, туманы проклевывать ловко.

  — Спас ты меня, мой родной, — белый голубь кивает головкой. —


  Что же ты хочешь в награду — чур, только не мешкай с ответом —

  Тайну моей белизны, оберег, снег зимою и летом?

  Мальчик в ответ, как во сне: «Прилетай, моя птичка родная,

  В дождь, или снег, или пламя, едва только крикну тебя я».


  2


  Звуками губы полны, как темницы морей — жемчугами.

  Губы молчанье хранят. Нож над их немотою — веками.

  — Детства дитя, голубок, дай наречье губам, дай реченье,

  Плачу созвучий внемли, чтобы сна не померкло свеченье.


  Вдруг — поцелуй на губах. Кто я? Где я? Темницы вдруг сами

  Вскрыли засовы, и нож искромсал немоту полосами.

  Перлы, и перлы, и перлы, с таинственным шорохом моря

  Градом срываются с губ: жемчуг страха, жемчужины горя.


  ...В лоб мне, что гвозди в каблук, забивает кузнечик травинки,

  Луг зеленеет на лбу, мне на щеку роняя слезинки,

  Квохчут повсюду зарезанных куриц печальные души,

  Спиртом горящим растаявший снег заливает мне уши.


  Кто напоил мои пальцы? Им строчка никак не дается:

  «Сила всего, что уходит, во мне, как зерно, остается».

  Голубь, ты мне подарил, словно зеркало, листик бумаги,

  Стадо растерянных слов осенил ты крылами отваги!


  3


  Листик бумаги, ты памятник, вьет в тебе гнездышко птица,

  Листик, в тебе, а не в мраморе, вечны приметы сновидца.

  Там, где созвучья гудят, где разбухшею глиною — форма,

  Слабые блестки силлаб я ищу голубку для прокорма.


  С лампою спелся закат. Под магической лампой ночною

  Храм я из звуков-костей на крови моей пролитой строю.

  Он не допел Свое Слово: порядка от слов не добиться!

  Заперта в бронзовой бездне, поэзии лава томится.


  Здесь я один дирижер, мне тишайшая служит капелла,

  Души приходят с дождем и сочатся сквозь трещины мела.

  Вишни, велю вам, довольно тесниться в древесной одежде!

  Лучше в словесной, ступайте в слова, там теснитесь, как прежде.


  Червь появляется в храме, чурается чудо-новинки.

  Вишни? Да, вишни в словах царапают рот, как песчинки.

  Голубь воркует по-братски: «Ждут вишни твоих повелений,

  Ты здесь пробирщик и мера, наследник бесследных видений».


  4


  Кто ты, моя танцовщица, не дочь ли ты скрипки кленовой?

  Ты, что станцуешь еще над моей черепушкой садовой,

  Бродишь в бреду, лунатичка, в рубашке ночной серебристой,

  Прочь убегаешь волной в перепляске миров леденистой.


  Много я знаю лекарств, чтоб небесную сбить лихоманку —

  Лунный мальчишка влюбился в мою танцовщицу, беглянку.

  Брошу в него я копье, как Саул, — только пятки сверкнули,

  Песней хочу оплести, он в ответ — две серебряных дули.


  Ставни я ставлю двойные — скрыть счастье от глаза людского...

  Ставни двойные на сердце не скроют ее от Другого.

  Прочь ее тянет из храма обманщик прекрасным подарком,

  Вижу — она на Луне и танцует на краешке ярком.


  — Голубь, Луну попроси, чтоб она так сполна не пылала,

  Голубь, летать научи ты плясунью мою для начала!

  Дам тебе зернышек я, ты уж там позаботься, чтоб вдруг не

  Пала она на шипы, если падать, так лучше на грудь мне.


  5


  Строишь и строишь свой храм, привязав солнце-разум к отвесу,

  Выпрыгнет бес из огня — голубок твой достанется бесу.

  Свет станет серым. Все краски покроются вдруг лишаями.

  Храм твой сгорит, и столпы разбегутся из храма зверями.


  Детки, пичужки твои, превратятся в пустые скелеты,

  Яд будет в каждом созвучье, отравятся ядом поэты,

  Лица на шеях, как тени больших топоров, заострятся...

  Счастливы лишь мертвецы, если тело и сталь породнятся.


  Почва — трясина, и небо — трясина, увяз я по шею.

  Огнь! А в глазах — темнота! Дотлевающим камнем темнею.

  Листик бумаги в горсти боговерной от смерти зажилен,

  Огнь да падет на колени: пред этим листком он бессилен.


  Знаю: листок — голубок, он согреет в мороз мои пальцы,

  Внуки-слова не забудут, как жили их деды-скитальцы.

  Время без голубя — тля, совершенна лишь чистая форма!..

  Слабые блестки силлаб я ищу голубку для прокорма.


  6


  — Да, я виновен, виновен, просил я, покуда мы живы,

  Чтоб возвратила меня танцовщица на дольние нивы.

  Синь ее выжрал огонь, вместе с юностью выжрал былою,

  Ныне щекочет виски мертвый жемчуг мне серой золою.


  — Нет, не виновен. Твоя танцовщица, как в юные годы,

  Танцы танцует, взлетев под улыбчиво-синие своды.

  От пуповины земной отсекись и шатайся по свету,

  Вдруг тебе танец поможет подсечь на крючок всю планету...


  — Что если танец — лишь сон? Ну, куда, голубок мой, тогда я?

  Мертвых глаза, будто когти, вопьются в меня, пригвождая

  Душу к ничто. Хлеб и соль мои станут пустыми домами.

  Здесь, под травой, — мое царство, отчизна моя — под ногами.


  — Крылья отдам я тебе, выну когти, пронзившие тело,

  Мысли под ветром свободы взлетят парусиною белой,

  Снова закружатся дни, и закончится смерти аренда.

  Только легенда и вечна. Тебе улыбнется легенда.


  7


  Мир... Что есть мир?.. Только чья-то — лесная, морская, мирская —

  Песенка дивная плачется в венах моих, не смолкая!

  Морем я горе морю, города отворяют мне двери.

  Стой! Ведь с дождями терцин здесь когда-то играл Алигьери.


  — Мастер геенны, не глядя, махнемся с тобою геенной?

  Я прогуляюсь в твою, ты — в огонь мой, прошу непременно...

  Слава твоя не убудет, бессмертна лавровая глория:

  Ты как-никак — Алигьери, твой ад как-никак — аллегория.


  Люди... Ну, где же вы, люди? Завидовать можете пыли,

  Только в словах Одного дух и вера еще не остыли.

  Кладбищ не слышите вы... Мне погосты — постои в скитании.

  Стой! Галеви мою скорбь, словно лев, прорычал из Испании.


  Где вы, поэты? Без вас жизнь проходит в дремоте и лени,

  Нет вас, и жизнь как верблюд, чуя смерть, подгибает колени,

  Нет вас, и всякая тварь одиночеству платит сторицей,

  Нет вас, и нет за спиной птицы-спутницы, птицы с цевницей.


  8


  Где ты, моя танцовщица? Коснулась волос, улетаешь...

  Голубь не знает ответа: где пляшешь ты, где обитаешь?

  Серну твой взор мне явил, серна в солнечных росах плясала.

  Кто там трепещет в саду, там, под синею сенью Шагала?


  Кто там, как радуга — солнце, вдыхает меня в перелеске?

  Кто, как нагая волна, кто там бьется, как рыбка на леске?

  Кто там взлетает, слепя, над уступами снежной лавиной?

  В грудь хочет впиться орел, но прикрылась веночком невинно.


  Плачет о чем это зеркало? Кто эти люди? Не знаю.

  Женщина в саване — кто? В чью могилу я розы бросаю?

  Дроги катились, катились и в пыль мою тень пеленали,

  Заступы заживо ныне в могиле себя закопали.


  Кто там надел и никак не расстанется с платьем березы?

  Эхо безмолвия — кто? Кто безмолвен безмолвием розы?

  Кто мне ответит? Никто? Может, это безумие тлеет?

  Камень отныне — и тот в переулках моих каменеет!


  9


  Пал где-то камень-звезда, и позвал меня звук его воя

  В джунгли. Туда я пойду, и найду там лежащим его я,

  Пахнущим звездами. Там, на скале, львиной глотки горнило

  Колокола отливало, но пламя их всех поглотило.


  Камень я знаю. Под золотом ребер он — музыки трубы.

  С неба меня окликают. С губами сливаются губы.

  — Я — танцовщица. Молчи... Лучше льва все равно не взревешь ты!

  Царь мне открыл, что однажды придешь ты, придешь ты, придешь ты.


  Холод под сердцем. Пока моя плоть, всесожженная страстью,

  Вся не угасла еще, — губы, тише! Приникните к счастью!

  Знак я оставлю тебе: три последние капельки крови,

  Прежде чем встанет надгробьем Луна у меня в изголовье.


  Я — и береза, и слезное зеркало, я — и лавина,

  Эхо безмолвия, круг, ты — внутри, ты его середина.

  Звуки и лики сбирай, без разбора, какие попались!

  Ими живи, береги их!..

                                      На этом мы с ней и расстались. 


  10


  На берегу красноморском сижу. Оду волны допели.

  Тихо. Лишь солнце вращает египетский жернов без цели.

  Дюны, жилище акрид, склад времен и хранилище праха.

  Здесь проскитался народ сорок лет в бездорожье Танаха.


  Мили шагов под песком. Велики, что пустыня, цифири.

  Дюны, явите виденья по всей вашей глуби и шири!

  Где мои сорок, след в след, вместе с теми, на знойной арене?

  Может, хоть кости остались — подачка ослепшей гиене?


  Голубь вдруг сел на плечо. — С добрым утром! — воркует. — Ответь мне,

  Годы — лишь кости? Подуй на них — встанут, и прянут, и впредь не

  Слягут. Колосья с глазами детей зашевелятся в дюнах.

  Встанут колосья из мертвых, и облако грянет на струнах!


  — Ты ль это, мой голубок? Бел, как прежде! Такое возможно?

  Должен ли строить я храм, как тогда, день за днем, непреложно,

  Чтоб моя лампа волшебная вновь зеленела, синела?

  — Строить и строить свой храм, не держать солнце-разум без дела!


                                                                   Перевод с идиша И.Булатовского