Валерий Шубинский
Плакать нельзя…
Апрель 2003
In memoriam
Версия для печати

1


На даче в Переделкино в возрасте 92 лет скоропостижно скончался поэт Семен Липкин.


Семен Липкин


Еще год-два назад в журналах появлялись его новые поэтические подборки, по-прежнему отмеченные силой стиха и благородной ясностью мысли. Оставалось лишь восхищаться его творческим долголетием, не забывая, однако, чем этодолголетие оплачено.


В 1979 году Липкин из солидарности с исключенными коллегами вышел из Союза писателей. Из союза, в котором он состоял сорок пять лет — со дня основания. И это был первый за сорок пять лет случай добровольного выхода. Заведующему секцией перевода Союза писателей Льву Гинзбургу, который приехал переубеждать его, Липкин сказал: «Мне скоро предстоит один секретариат — там», — и указал на небо. Гинзбургу, талантливому и умному, иногда циничному человеку, игравшему по правилам эпохи, было под шестьдесят — и его, как оказалось, всего несколько месяцев отделяло от встречи с тем секретариатом. Липкину было под семьдесят, и главное в его литературной жизни только начиналось.


До этого существовал заслуженный советский поэт-переводчик, переложивший на русский язык киргизский, казахский, огузский, каракалпакский эпос. Существовал талантливый, но второстепенный поэт, автор двух сборников умелых и достойных, иногда — по-настоящему красивых и лиричных стихов. Правда, те стихи, что лежали в столе, были значительней. Что, кстати, доказывает: Липкин не был по природе своей советским писателем. (У настоящих советских писателей — даже лучших из них! — извлеченные из стола в перестроечную эпоху книги, как правило, слабы. Слабее того, что печаталось. Цензура и борьба с ней придавали их текстам тонкость и многозначность…) Но все-таки и те, кто знал тогдашний корпус текстов Липкина в полном объеме, не могли предсказать дальнейшего.


Выход из Союза писателей означал гражданскую смерть. Липкин (вместе со своей женой Инной Лиснянской и с совершившим одновременно с ними тот же поступок Василием Аксеновым) превратился в «нелицо». Сорок пять лет его литературной работы стали несуществующими. Восточный эпос перевели заново. Аксенов уехал, но Липкин и Лиснянская остались в СССР, в ситуации полной безнадежности. Тридцатилетний, даже пятидесятилетний человек мог рассчитывать, что при его жизни что-то изменится. Человек, которому уже стукнуло семьдесят, — вряд ли. Мог ли Липкин предположить, что еще получит Государственную премию? Причем это будет премия уже другого государства...


Но чудо заключалось не в этом, а в том, что у семидесятилетнего поэта открылся голос более сильный, чем когда-либо прежде. Именно между 1981 и 1988 годами, в дни опалы, написал Липкин свои лучшие стихи — по крайней мере, большую их часть.


Его созданная в эти годы вариация на тему державинского «Снегиря» выдерживает сравнение со знаменитыми стихами Бродского на смерть Жукова. Но если Бродский говорил о трагическом пафосе Империи и судьбах служивших ей людей, то Липкин — о последней растерянности перед лицом нечеловеческого ужаса:


   Черные печи да мыловарни.

   Здесь потрудились прусские парни.

   Где эти парни? Думать не надо.

   Мы победили. Плакать нельзя.


В эти же годы создано несколько замечательных лирических стихотворений, где есть та наполненность «иным», тот гул соседнего мира, которого советской поэзии, даже в лучших ее образцах, так не хватало.


   И я на голос двигаюсь ольхи,

   Читающей безумные стихи,

   И жаром араратского огня

   Два разных глаза веют на меня.


Или вот это:


   И все, что обнимает взгляд,

   Преображаясь в зренье,

   Со мною движется назад,

   В четвертом измереньи.


И это:


   Я забыть не хочу, я забыть не могу

   Иероглифы птичьих следов на снегу.

   Я забыть не могу, я забыть не хочу

   Те ступени, что скользко сползали к ключу…


Скажут: но в десятые–двадцатые годы XX века это качество бывало в стихах и у очень небольших, попросту культурных стихотворцев. Может быть, и так; но пронести его через эпохи нового варварства и сомнительного ренессанса — тоже доблесть. И в безвоздушном пространстве (или среди множества претендующих на музыкальность шумов) этот смутный гул звучал иначе, чем в годы, когда он был всеобщим достоянием. Липкин был одним из немногочисленной плеяды поэтов своего поколения, которые увидели свою миссию в том, чтобы пронести свободное и открытое вечности поэтическое дыхание через временной провал. Им это удалось. Среди этих поэтов — друзья Липкина москвичи Арсений Тарковский, Мария Петровых, Аркадий Штейнберг, и работавший до середины пятидесятых в глухой сибирской ссылке Сергей Петров, и ленинградский филолог Дмитрий Максимов… Это были поэты разных масштабов и разных индивидуальностей. Сила Липкина — в мужественности, в трезвом и обнаженно ясном, иногда безнадежном взгляде на мир. В том, что он, часто скользя буквально по грани «советской» поэтики, не переходил ее. («Советский» здесь и выше — это не уничижительный, а исторический термин, относящийся не к содержанию и тенденции, а исключительно к стилю.) Есть у него и неудачи. К примеру, слабая часть его наследия — поэмы, представляющие собой, как правило, мемуарные сочинения в стихах, — «Техник-интендант», «Литературное воспоминание». Содержательный интерес этих произведений не искупает их многословия и прозаичности. Но того, что он сделал в поэзии, не смог бы, в конечном итоге, сделать никто другой. Это — главное.


Его смерть — это окончательное прощание с так называемым Серебряным веком. Прощание в момент, когда уже и Бронзовый век (назовем так странное цветение российской словесности после 1953 года) подходит к концу. Уже нет Бродского, нет Горенштейна, Кривулина, много кого нет — и вот умирает действующий, не умолкавший до конца писатель, хорошо знавший Андрея Белого, Мандельштама, Цветаеву…


Какие огромные события произошли в этом веке за одну человеческую жизнь! Представим себе, что где-нибудь в 1600 году в Европе очень старый человек рассказывает о своих встречах с Апулеем или Плотином.


Так это же Вечный Жид, сказали бы тогдашние европейцы.


2


Говоря о Липкине, я до сих пор ни разу не упомянул о его еврействе. Не потому, что сам он не помнил и не писал о нем. «Не помнить» человеку его поколения было попросту невозможно — а писал и говорил об этом Липкин больше многих. Но если в случае его учителя, Эдуарда Багрицкого, понять место художника в русской культуре, его поэтику, его политическую и человеческую позицию можно только через еврейство, то у Липкина — наоборот: понять его отношение к своему еврейству можно только через то, что происходило в XX веке с русской культурой, через то место и то положение, которое Липкин и его друзья в этой культуре занимали.


Липкин вообще — явная антитеза Багрицкому.


Учитель — еврей, ненавидящий свое еврейство и неспособный от него уйти, влюбленный в мрачно-романтическую, саморазрушительную составляющую христианской европейской культуры и обрушивающий свой гнев и на местечковый быт, где «в сумраке старея, косматы, угловаты и дики, в меня швыряют старые евреи поросшие щетиной кулаки», и на русского или украинского «хозяина», «человека предместья», с его свиньями и коровами, и на еврейского, и на христианского Бога. Он выбирает «еврейское неверие», а не еврейскую веру; из всех возможных атрибутов Израиля он принимает лишь один — отверженность, одиночество.


Ученик — тоже одесский еврей, но смолоду благоговеющий перед «традициями русской культуры», в том числе той ее почвенно-православной составляющей, которая ассимилированными евреями обычно рассматривалась как угрожающая, враждебная; поэт, всегда помнивший не только боль репрессированных интеллигентов, но и боль раскулаченных крестьян. И в то же время — поэт, еще в 1942-м («в окопах Сталинграда»!) написавший «Странников» — первое из нескольких стихотворений о народе Моисееве в пустыне; и — что гораздо важнее — поэт, из-под пера которого в 1969 году вышло стихотворение «В одесской синагоге»:


   Обшарпанные стены,

   Угрюмый, грязный вход.

   На верхотуре где-то

   Над скинией завета

   Мяучит кот.


   <…>


   Но вот несут святыню —

   И дрогнули сердца.

   В том бархате линялом —

   Все, ставшее началом,

   И нет конца!


Я не могу представить себе ни Бориса Слуцкого, ни Давида Самойлова, пришедших в синагогу и пишущих об этом стихи. Тем более я не могу представить себе в этом качестве никого из советских поэтов-евреев предыдущего поколения.


В девяностые годы Липкин переводил Бялика; и в эти же годы — в самые трудные из них, в начале десятилетия — он написал мужественные и трогательные патриотические стихи, выразив то, во что хотели бы верить, что хотели бы услышать тогда многие:


   Россия может быть больна предсмертной болью,

   Но мертвою не будет никогда.


Одно не противоречило другому — скорее взаимодополняло.


Если Багрицкий был по природе своей разрушителем, то Липкин — охранитель. Мрачное тайновидение автора «Происхождения», «Последней ночи» и «Февраля» было ему чуждо и недоступно, но зато природа не отказала ему в здравом смысле и здравом нравственном чувстве. Липкин преисполнен уважения к любому традиционному опыту — еврейскому, русскому, тюркскому. Советская власть мыслилась ему утопической деспотией, разрушающей мир традиции.


В общем, далеко не случайно первым под некрологом Липкину в «Известиях» стоит имя автора книги «Двести лет вместе». Консерватизм Липкина вполне созвучен консерватизму Солженицына. Разница в данном случае вовсе не в национальности или вероисповедании, а в том, что Липкин еще немного помнил «старый мир» и был им во многом сформирован. Бывают эпохи, когда семилетняя разница в возрасте значит немало.


Перечислять «еврейские» стихи Липкина можно долго — «Моисей», «Кочевой огонь», «Размышления Авраама у жертвенника», «Последняя ночь Авраама». Но ничуть не меньше у Липкина стихотворений явно христианских, причем русско-христианских, православно-христианских по духу. Даже трагедия Бабьего Яра раскрывается им (в знаменитой «Богородице») в евангельских образах:


   Гремели уже на булыжнике

   Немецкие танки вдали.

   Уже фарисеи и книжники

   Почетные грамоты жгли.

   В то утро скончался Иосиф,

   Счастливец, ушел в тишину,

   На муки великие бросив

   Рожавшую в муках жену.


Можно сейчас сколько угодно посмеиваться над «сверхэкуменической» идеологией восьмидесятых годов («Будем в мечети молчать с бодисатвами и о Христе вспоминать в синагоге»). Можно говорить о том, что «иудеохристианин» — просто плохой иудей и/или плохой христианин. Но в те годы за этим — сколь угодно сомнительным — умонастроением лежало здравое понимание того факта, что и христианство, и иудаизм, и даже буддизм все-таки ближе друг к другу, чем к «научному атеизму».


Но в случае Липкина не только в эпохе дело: он жил в эпохи очень разные. Пожалуй, просто по человеческому складу ему свойственно было стремление если не принять, то понять очень разные вещи. Вплоть до революции — ведь Липкин, каким бы традиционалистом ни был, хорошо знал, чем обязаны революции «ее незаконные дети» — такие, как он, выходцы из провинциальной полуинтеллигенции, занявшие место прежней элиты... Вплоть до антисемитизма.


В воспоминаниях Липкина есть эпизод. Он разговаривал с двумя прозаиками-классиками — Платоновым и Гроссманом — и литературоведом И.Н.Розановым. Когда Гроссман отошел, Розанов позволил себе фразу: «Не правда ли, меньше стало пахнуть чесноком». Гроссман, узнав об этом, был вне себя. Но старик-литературовед позволил себе антисемитскую фразу при Липкине, как бы не считая его за еврея, — а Липкин никак на нее не отреагировал. Он как будто понимал, что (в тридцатые годы, когда антисемитизм не был государственной политикой) спровоцировало пожилого литературоведа на эту фразу. И понимал, что стои́т за антисемитскими выходками талантливейшего поэта, обреченного на гибель хулигана, бунтаря и пьяницы Павла Васильева, с которым в те годы дружил.


Но именно такой «сверхтерпимый» человек и слишком «правильный» писатель сумел почти четверть века назад бросить скромный вызов самовлюбленному Левиафану. Липкин был человеком и поэтом здоровой нормы. Если угодно, золотой середины. Бывают времена, когда норма и верность ей — высокая доблесть.