Валерий Шубинский
Мессианский вирус

Фридрих Горенштейн, Россия и еврейство: попытка введения в тему

Апрель 2002
In memoriam
Версия для печати


Фридрих Горенштейн
Обложка журнала «Зеркало загадок» (Берлин) 



1


Судьба писателя Фридриха Горенштейна (1932–2002) парадоксальна, как, может быть, ни у кого из его поколения.


Начать с того, что сам он настойчиво ставил себя вне этого поколения. Аксенова, Войновича и других товарищей своей молодости презрительно называл «кустарями-самоучками». Сам же претендовал на статус писателя «серьезного» и «культурного».


Парадокс здесь в том, что (с точки зрения той картины мира, которая установилась к концу XX века) «кустари» были, в сущности, гораздо культурнее Горенштейна. То есть — культурно адекватнее. Они знали свои корни и честно ориентировались на, положим, сказовую прозу двадцатых, роман-анекдот, Хемингуэя. На то, что было понятно и органично.


Горенштейн же захотел быть настоящим Русским Писателем. Причем не в толстовском изводе — этот вариант был адаптирован советской культурой и в шестидесятые выглядел уже чуть старомодно, но более чем респектабельно (совремëнным Львом Толстым назвал, как известно, Хрущев Солженицына). Нет, образцом для Горенштейна служил полузапретный для советского читателя тридцатых–пятидесятых Достоевский. Попытка спустя сто лет — в звонком воздухе оттепели и в сумраке последующей брежневской слякоти — пройти по следам «омского каторжанина» уже сама по себе была дерзостью и безумием. Но безумие Горенштейна было еще бо́льшим. Он желал быть еврейским Достоевским. Он претендовал на то, чтобы дать русской мысли и русской литературе (персонифицирующихся опять-таки Достоевским) еврейский ответ на ее языке и ее уровне.


Как может стать настоящим русским писателем в старорежимном смысле сын репрессированных родителей, детдомовец, сызмальства лишенный даже законной родины всякого русского интеллигента, в том числе (и в особенности) еврея, — полки с книгами? И как может стать еврейским писателем человек, чьи познания о еврейской традиции ограничиваются прочтенной в зрелом возрасте Библией в синодальном переводе? С точки зрения взгляда на культуру, установившегося к концу XX века, подобные претензии — нелепое юродство.


У Горенштейна, однако, это получилось. Он стал не «советским писателем» (с любой возможной оценочной интонацией) и не русско-еврейским писателем (хотя бы потому, что этот реликтовый во второй половине минувшего столетия культурный тип предусматривает полное отсутствие рефлексии в связи со своим еврейским происхождением — рефлексии, которой нет, скажем, у Григория Кановича). Горенштейн стал тем, кем хотел: русским еврейским писателем. Или еврейским русским — кому как больше нравится. Ни в его принадлежности к русской литературной Большой Традиции, ни в принадлежности к Большой Традиции еврейской (секулярной, естественно!) духовной жизни нет сомнения.


Из этого следуют две вещи. Во-первых — картина мира и концепция культуры, установившиеся к концу XX века, нуждаются в корректировке. Во-вторых — Горенштейн все же принадлежал к тому удивительному поколению, для которого законы были не писаны. В этом поколении появились люди, которые взяли недоступные эстетические и духовные барьеры просто потому, что не знали об их недоступности. Короче говоря, Горенштейн все же был «шестидесятником» — в самом сложном и высоком понимании этого термина.


2


Еврейская тема стала основной по меньшей мере в двух книгах Горенштейна, написанных в семидесятые годы, — «Псалом» и «Бердичев».


«Псалом», вероятно, должен был стать для него главной книгой жизни. Именно в «Псалме» Горенштейн разворачивает перед нами свой миф, свой космос.


«Из среды этих избранных выделил Он пророков-предсказателей великих и малых, а из среды пророков выделил лишь трех — Моисея, создателя (sic! — В.Ш.) Божьего Закона, Исайю, предсказавшего Мессию, Христа из колена Иудина, и Иеремию, предсказавшего Антимессию, Антихриста из колена Данова. <…> Нет, не того Антихриста, о котором кликушествуют христианские живописцы и проповедуют философы, не Антихриста — врага Христа, и не того Антихриста, которым балуются мистики-модернисты, называющие Антихриста Творцом и ставящие его выше Бога, а Антихриста, который вместе с Братом своим делает Божье... Один послан для Проклятья и Суда, другой для Благословления и Любви...»


С точки зрения иудаизма, как и христианства, все это, кажется, даже не ересь. Это некая фантастика, абсолютно внеположная всякой традиции. На ум сразу приходят «пророческие книги» Вильяма Блэйка. Суровый англокатолик Томас Элиот сравнил грандиозный мир духов, придуманный его соотечественником, с домом рукодельника-умельца, самостоятельно изготовившего всю мебель… Только почему бы не купить ее в магазине? — спрашивал Элиот. А если — как в случае Горенштейна — магазин закрыт, недоступен? Ведь, похоже, он и в самом деле читал только Библию и Достоевского. Да, за плечами у Достоевского — сложная традиция восточного христианства, которой он в самых своих трагических метаниях сохранял лояльность. Так ведь это без комментария непонятно, а где он, комментарий? Что же касается традиции еврейской, то здесь все еще непоправимей. Откуда было московскому интеллигенту начала 1970-х познакомиться хотя бы с самыми первейшими азами талмудических учений? Вопрос праздный. Неоткуда. Да и «мистиков-модернистов» он знал скорее понаслышке — даже столь близкого ему (казалось бы!) Шестова. Непосредственно в романе ощущается лишь знакомство с Бердяевым — почти обязательным в шестидесятые–семидесятые годы.


Что же может сделать всю эту самодеятельную теологию значительной и интересной для читателя? Только одно — писательский талант и мастерство автора. Что касается таланта и мастерства… Ну вот, хотя бы: «Луна над морем ничем и близко не напоминала харьковскую, постную, голодную и вялую, которая если и блестит, то как в тифозной лихорадке, и которая... если и играет, то лишь в сравнении с курской, вовсе тощей и строгой. Морская луна по жирности не уступает полтавской, но размерами в несколько раз превосходит ее». Мест такого качества много, и это отнюдь не только пейзажи.


При этом великолепном мастерстве детали особенно поражает то, что в первый момент кажется сюжетным неумением и неуклюжестью. Части «Псалма» называются «притчами», но это очень странные притчи. В них не происходит ничего поучительного, символического и структурирующего наши представления о мире. Это даже не новеллы — отрывки без начала и конца. Читатель ждет финала, в котором судьбы героев как-то сойдутся и все линии сплетутся… Ну, вроде как, извините, в «Отверженных» Гюго. Но ничего не сплетается, или сплетается, но как-то поверхностно и неизобретательно. Ружья в пятом акте не стреляют (и даже не дают осечку, как рекомендовал Набоков). Вместо «Отверженных» получается… чуть ли не «Старуха» Хармса с ее тупиковыми сюжетными ходами-обманками. Потерянный братец Вася не находится, девочка Маруся умирает шестнадцати лет, ее сын, поэт-антисемит, кончает жизнь самоубийством, критика Иволгина убивают на допросе, его сын Савелий сходит с ума и гибнет при взрыве, пытаясь создать гомункула… Изложение судеб героев и впрямь напоминает Хармса. Но почему же, когда дочитываешь книгу до конца, она вдруг оказывается цельной и мощной? Это происходит опять-таки вопреки всем правилам. Этого не должно бы происходить.


В романе Горенштейна любая деталь, любая мелочь приобретает символическое значение. Причем не всегда эти значения до конца контролируются автором. Понимал ли Горенштейн, что в книге XVIII века о «философских человеках», сведшей с ума Савелия Иволгина, прозвучали — в фантастической, претворенной форме — отзвуки каббалы? Что сын робкого советского критика и внук адвоката-выкреста создает-то на самом деле — Голема?


Символы и идеи, воплощением которых являются персонажи и их судьбы, вступают между собой в сложные, враждебные, но не отчужденные — в диалогические отношения. Как, в самом деле, у Достоевского. По Бахтину, которого Горенштейн уже, вероятно, прочел. По Буберу, которого он, вероятнее, не читал, по крайней мере в те годы. Средоточие этого вечного спора — еврейство. «А я говорю вам: любите не врагов ваших, а ненависть врагов ваших, благословляйте не проклинающих вас, а проклятия их против вас... Ибо ненависть врагов ваших есть Печать Божья, вас благословляющая. Если ненависть многовековая и всеобъемлющая, если страсть этой ненависти искренняя… значит, Господь через эту ненависть посылает ненавидимому знамение. <...> Но только один Господень народ удостоен чести быть ненавидимым вселенской плодотворной ненавистью более двух тысяч лет… Ничем он не выделен от остальных народов, и ничем он не лучше, но этой неизменной ненавистью выделен и этой ненавистью лучше». Антисемитизм мыслится не как омерзительная патология или следствие невежества (так воспринимали его писатели-рационалисты, чьи корни восходили к Просвещению, — В.Гроссман, к примеру), а как знак избранничества, как выражение Божьей воли.


Но при том евреев-то в книге почти нет, если не считать Иволгина-отца и самого Антихриста Дана. Последний, впрочем, почти бездеятелен. Как не без недоумения заметил академик В.Н.Топоров, в сущности, все земные действия Антихриста Дана сводятся к тому, что он оплодотворяет нескольких русских женщин. Дан — не инициатор Проклятия и Суда, а свидетель… Проклятия и Суда, падающего, с нашей точки зрения, не на тех и не за то. Муки испытывают несведущие, слабые, женщины, старики, дети. Великая нелогичность Божьего Суда взывает к объяснению и Искуплению. Поэтому, если бы сюжеты «Псалма» были логически, психологически, эстетически, этически завершены, роман в целом производил бы меньшее впечатление. Именно так (возможно, против воли автора) может быть прочтена метафора «оплодотворения»: еврейство заражает Россию мучительной мечтой об Искуплении, «мессианским вирусом».


3


Если «Псалом» — все-таки, во многих отношениях, высокая неудача, то пьеса для чтения, «пьеса-роман» «Бердичев» — возможно, лучшее из всего, что написал Горенштейн. Считая даже такие ранние шедевры, как «Дом с башенкой» и «Зима 53-го года».


В «Бердичеве» поражает, прежде всего, язык. Кстати, именно из-за языка писатель потерпел, на мой взгляд, неудачу в другой «пьесе-романе» — «Детоубийца»: там он попытался по письменным источникам восстановить язык петровской эпохи — получилось, естественно, канцелярское наречие, на котором не говорили, да и говорить невозможно. В «Бердичеве» же стихия разговорной речи уже послевоенных, вернувшихся из эвакуации местечковых евреев сама выстраивает и выявляет все структуры социального бытия — как на ладони.


«РАХИЛЬ. Ай, Сумер, ты еще не изжил психика капиталиста. Но советская власть ведь дала тебе работу. Ты заведующий в артель. Правильно я говорю, Пынчик? Вот Пынчик при советская власть сделался большой человек, майор. Он живет в Риге. А кем был его отец до революции? Бедняк. Ты, Сумер, помнишь, что в двадцать третьем году содержал магазин от вещи, но ты не помнишь, как наша мама лышулэм, покойная мама поставила сколько раз в печку горшки с водой, потому что варить ей было нечего, и было стыдно перед соседями, что ей нечего варить. Так она ставила горшки с водой, чтобы соседи думали, что у нас что-то варится.

ЗЛОТА. Таки до революции были бедные и были богатые.

СУМЕР. А при советской власти разве нет бедных и богатых? <> Я одно знаю, что в 23-м году меня хорошо поломали. Пришли босые жлоба...»


Ведь это идеал советской культурной политики. Социалистическая по содержанию, национальная по форме… В тех формах национальная, в которых это разрешено и предписано. De facto вместо разрешенного (хотя и не предписанного) идиша получался еврейский вариант ломанного русского. Но, в сущности, собственный вариант ломанного русского становился разговорным языком у большинства нерусских горожан СССР — от Винницы до Ашхабада. «В Средней Азии я была здоровая, так я сама ходила на рынок… Я помню, там был Куриный Базар, Капан базар… Когда я подходила и спрашивала: нич пуль, мне отвечала: бир сум… Так я говорила: их зол азой высын фын дир… Чтоб я так про тебя знала». Какую мощную заумь образует это сцепление вполне осмысленных разноязыких фраз! Вот она, Империя-покойница.


Рахиль Луцкая, предъявляющая (кому, зачем? — генеральской жене, которую обшивает ее сестра…) бессмысленную справку о том, что была в двадцать каком-то году делегатом какой-то районной конференции; сестра-портниха; брат-завартелью… Вот они, простые «советские люди еврейской национальности», шустрящие, пытающиеся выжить и как-то обустроить свой быт, как, собственно, и все остальные простые советские люди. Никаких тебе интеллектуальных и духовных интересов. Еврейство выражается в нелюбви (чисто физиологической) к свинине и остаточном презрении к гоям, к «крестьянам из деревни», с которыми все равно так или иначе общаются, дружатся, женятся. Фаня, вышедшая замуж за «пьяного гоя» Бойко в тридцатые, спасенная им во время войны, вешается, не в силах пережить трагического раздвоения. Но в следующем поколении смешанные браки — норма.


И вдруг в заключительной сцене мы слышим голос авторского протагониста — Вили: «И я понял, что Бердичев — это уродливая хижина, выстроенная из обломков великого храма для защиты от холода, и дождя, и зноя... Так всегда поступали люди во время катастроф, кораблекрушений... <…> Вся эта уродливая хижина Бердичев человеку, приехавшему из столицы, действительно кажется грудой хлама, но начните это разбирать по частям, и вы обнаружите, что заплеванные, облитые помоями лестницы, ведущие к покосившейся двери этой хижины, сложены из прекрасных мраморных плит прошлого, по которым когда-то ходили пророки, на которых когда-то стоял Иисус из Назарета...»


Весь этот, признаться, ужасающе риторический пассаж обращен к московскому доценту Овечкису. Конечно, Овечкис — конформист и ассимилянт, но ведь и «злая сестра» Рахиль с «доброй сестрой» Златой, и другие обитатели Бердичева пытаются приспособиться, как-то затушевать свое еврейство… Хотя что ж они могут — разве что дать взятку паспортистке, чтобы та записала девочку не Анной Пейсаховной, а Анной Петровной. Чем они лучше Овечкиса? Тем, что плохо говорят на языке, на котором Овечкис говорит хорошо?


Виля призывает «перестать смотреть на себя со стороны», почти дословно цитируя Жаботинского. Но разве сам он — не со стороны смотрит? (Да и Жаботинский, если на то пошло, — не со стороны смотрел?) Ведь для Вили вся еврейская духовная жизнь между миром Библии (который непременно включает для него, кстати, Иисуса из Назарета) и тетей Рухл просто не существует. Даже мода на хасидизм в Москве и Ленинграде еще не началась (Бубера на русский еще не перевели). Непосредственная цепочка преемственности между пророками и тетей Рухл выстраивается плохо. В дело идут сначала цветистые абстракции, а потом… «Можно отречься от своих идеологических убеждений, но нельзя отречься от собственного носа». Да разве еврейство — это нос?! У грузин, что ли, нос короче? У армян? У арабов?


Здесь, кстати, та трагическая трещина, которая привела Горенштейна (в конце жизни) к неосмотрительным публицистическим высказываниям, повлекшим нелепые обвинения его в расизме. Даже когда он говорил вещи дельные (например, высказывал опасения в связи с израильско-палестинскими мирными соглашениями — опасения, как сейчас понятно, весьма небеспочвенные), он ухитрялся сделать это бестактно. Бестактно — потому что израильское правительство критиковал русский еврей, живущий в Германии, и потому что его статья включала такие, к примеру, пассажи: «Араб-пацифист — это нонсенс, все равно что еврей-дворник». Но в Израиле дворники — евреи. Израиль для того и создавался, чтобы евреи были сами у себя дворниками. Для Горенштейна еврейство слишком уж сводилось к Библии и к Бердичеву. К антиномии и единству Библии и Бердичева. Такой внимательный к деталям в своей прозе, он на практике игнорировал детали, разрушавшие его картину мира.


На самом-то деле вопросы, встающие при чтении монолога Вили, имеют ответ, и ответ неожиданный. Бердичевские евреи лучше Овечкиса потому, что не могут прикрыться комфортабельным статусом «русского интеллигента». Их еврейство — нечто уже почти не существующее, от него остались какие-то случайные воспоминания, но больше у них ничего нет. Если эти остатки исчезают — остается «Макзаник, заводской поэт», выпускник Бердического машиностроительного техникума, жалкий придурок, аутсайдер советского общества.


В русской народнической традиции, да и в соответствующей, под русским влиянием сложившейся, традиции еврейской литературы, простому человеку — Платону Каратаеву, Тевье-молочнику, солженицынской Матрене и т. д. — приписывались некие нравственные качества, возвышающие его перед городским интеллигентом. У «простых людей» Бердичева таких качеств не просматривается. Они лучше только потому, что им не на что рассчитывать и негде спрятаться. Они даже в Бога не верят. «Я верю только в день рождения и в день смерти». Так говорит старая Рахиль. От этих слов не отказался бы Камю.


Про «экзистенциализм» Горенштейна много писали. Как весь русский литературный экзистенциализм второй половины XX века, он был во многом стихиен. Но это был еще и еврейский экзистенциализм, тоже, как мы знаем, имеющий свою традицию. О которой Горенштейн, опять-таки, вряд ли был осведомлен.


И, как и вообще в его творчестве, русское и еврейское начала здесь практически неотделимы друг от друга.